«В доме было темно, остывала старая печка. На полу, сорном от золы, мелких обрывков бересты и дровяной крошки, подсыхали темные неопрятные лужицы. Тишина стояла невозмутимым сторожем у двери, и чудилась в ней черная, зыбкая пустота.
У бабки Лиды невозможно гудела голова. Один глаз заплыл темно-малиновой грушей и ничего не видел. Другой смотрел перед собой сквозь серую расплывчатую пелену и паутину склеившихся, упавших на лицо мокрых волос. Холод невидимой волной шел от грязного липкого пола и пробирал грудь, прикрытую ветхим халатом. Руки, скрюченные под грудью, занемели и не двигались. Правая нога еще вяло шевелилась, а левая не чувствовалась, лежала неподвижно тяжелым налитым бревном. Хотелось спружинить руками от пола, повернуться на бок, на спину, раскинуть в стороны одеревеневшие руки и ноги, вздохнуть, но сил не было.
«Нет, не подняться, – закрыв глаза, соображала бабка Лида. – Не встать. Остынет изба, и я вместе с ней. Мороз. Жалко умирать. Страшно. Хоть и противно так жить, а все равно хочется. Ох, как хочется. Может быть, никогда и не хотелось так, как сейчас. Раньше вообще думала – зачем жить? Лучше удавиться, чем такое житье проклятое. И ведь сколько раз по краю ходила – не сосчитать, а все обратно соскакивала».
Бабка Лида сглотнула густую солоноватую слюну, пропихнула в сухое горло, провела разбухшим языком по лопнувшим горьким губам, задумалась.
Может, и не суждено ей было жить на этом свете. Еще несмышленым сморчком в животе у грузной, неряшливой матери своей чуть не погибла она. Провалилась мать зимою в полынью, еле-еле вытащили ее, ухватили за толстую рыжую косу да за воротник тяжелой отцовской шубы. Долго не могла отойти мать, тряслась и билась в испуге – и родила Лидку раньше времени. Глянули на скрюченного синего уродыша и подумали, что мертвый. Присмотрелись – чуть вздымается тощая узенькая грудка, трепыхаются худенькие растопыренные ладошки, еле слышно попискивает бледный ротик. Завернули уродыша в тряпки, сунули в отцовский шерстяной носок, носок пихнули в валенок и оставили на печке. Время от времени доставали, разворачивали, меняли тряпки и прислушивались. Пищал уродыш. Тогда кормили его с кончика ложки материнским серым молоком – невелик был уродыш, не лез ему в рот сосок, да и не сподобился бы он молоко сосать по своей слабости. Потом снова в тряпье заворачивали и в валенок засовывали – на печку, дозревать. Семеро детей было в семье, уродыш восьмым уродился. Со временем разглядели, что страшный ребенок этот вовсе не уродыш, а уродица. Не померла она, а росла, крепла, уходила синь с ее щуплого, жалкого тельца, розовело оно, круглилось, набирало жирку, человеческий голосочек прорезался. И выросла из уродицы девка – не хуже, не лучше других, на рыжую мать свою похожая.
Когда началась война, Лидке было четыре года. Недалеко от их деревни проходила железная дорога и была станция. В войну здорово бомбили дорогу эту. Ехал раз по ней эшелон с бойцами на фронт, да не судьба ему была доехать. В щепу раздробило вагоны и замершие в страхе тела солдат, порушило и искорежило рельсы. Оставшихся в живых, угрюмых, измызганных бойцов распихали по избам. Попали и в Лидкину избу, и так перенаселенную, пятеро солдат. А один из них по местным меркам оказался шибко придурковатым – вместо того, чтобы твердо свою линию мужскую вести, расквасился по-бабьи – выделил из всех ребятишек Лидку, все на руках носил, по спинке, по волосикам реденьким шелковым гладил, плакал. Осталась у него дома такая же маленькая ясноглазая девочка, не мог он примириться с разлукой.
Раз водилась с Лидкой старшая сестра ее, Шурка, ушли они за огороды, в поле, возилась Шурка на корточках в земле, выискивала чего-то. Лидка сидела рядом и смотрела на сестру. Потом надоело ей, попросилась она домой. Шурка зло глянула, плюнула в ее сторону, велела домой бежать да молчать, куда ходили. Убежала Лидка. А из лесу выскочила клочками ободранная на тощих ребрах, скалившая крепкие еще зубы бездомная голодная собака. И загрызла, разодрала Шурку.
А как починили железную дорогу и увезли бойцов, тяжело заболела Лида. Пробежала тогда по деревенским ребячьим головкам скарлатина, кого с собой быстро прихватила, с кем чуть-чуть только пошушукалась, а с Лидкой крепко подружилась и покидать ее не хотела. Второй раз в короткой Лидкиной жизни прощалась с ней мать, не думала, а глазами своими видела, что умрет, не вылезет с того света Лидка. А что она уже там – никто и не сомневался. Мать подумала немного и написала отцу на фронт – известила, что со дня на день помрет и Лидка, и считай, шестеро у них уже осталось, если старших, Витьку и Сережку, не убьют на войне. Сшила ей мать из драной своей сорочки белую рубашку длинную, чтоб хоронить было в чем. Старый пьяница-сосед отодрал с их забора доски и состругал детский гробик, принес им во двор, поставил под навес. Стали дожидаться, когда Лидка сгинет. А она ни с того ни с сего вдруг на поправку пошла. Только на всю жизнь осталась потом глухая на одно ухо.
Витьку и Сережку убили немцы в конце войны. А отец остался жив, вернулся домой спустя год после войны. Отощав и поморозившись в окопах, не единожды и тяжело раненный, заболел он туберкулезом, пожил дома с полгода и умер. Может, не пил бы, не валялся бы на улице, прожил бы и дольше. На всю жизнь запомнила Лидка, как пряталась от него под кроватью. Чужим он ей был, страшным, не помнила его до войны Лидка, боялась. А теперь видела только, как сбывает он свою боль, изгаляется над матерью. Тогда, лежа на пыльном полу под низкой кроватью, думала – помер бы батя, хоть бы вздохнули от него. Это уж потом, когда Колька с Зойкой у нее самой родились, поставили в их деревне памятник – солдат в шинели с девочкой на руках – и уважительно про отца говорить стали: «Николай Иванович», «фронтовик», «кровь проливал». Фотокарточку его в школьный музей попросили.
Мать умерла вслед за отцом. И остались пятеро детей никому не нужными. Разобрала их родня поодиночке. Лидка досталась старой бездетной тетке, сестре отца из соседней деревни. Противно было жить у нее, сухая была тетка, жадная. Только и глядела, чтоб лишний кусок не положила в рот ненавистная Лидка. А в четырнадцать лет отправили Лидку вместе с такими же тощими голодными одногодками в лес – помогать взрослым на лесозаготовке. С высокой телеги упало на ногу Лидке незакрепленное тяжелое бревно, раздавило ногу. Больше года лежала Лида в больнице, хотели врачи отрезать ногу, не верили, что смогут вновь срастись расплющенные кости и раздавленная в куски плоть. Но все же не стали отнимать, спасли ногу. При выписке строгий, всегда замкнутый и немногословный врач сказал, задумчиво глядя в окно на цветущие ветки яблони:
– Я две войны прошел, много чего видел, но никогда бы не поверил, что мертвая нога может снова живой сделаться.
Лида смущенно глядела на него, не зная, что говорить, а врач вдруг улыбнулся и весело сказал:
– Счастливый билет вам в жизни выпал, Силантьева! Счастливый вы человек! Радуйтесь!
Как сухие, померзшие в зиму ветки тянутся весной к горячему первому солнцу и покрываются благоуханием и цветом, так же и Лида в эти юные годы расцвела и засияла. В теплую весеннюю пору вернулась она в деревню, заселилась в родной дом, стала работать на телятнике. Приглянулась она Володе Шамову, гуляли они, в армию его проводила Лида, собиралась за него замуж. И плакала от счастья. И боялась ему поверить…»